Уильям Т. Спирс делает вид, что не смотрит на стол, на белые царапины, тянущиеся по темной блестящей поверхности, где-то на тройку дюймов слева от середины. Он читает что-то, взятое из своих бумаг, подзывает прислугу, распоряжается заварить ему чай.
— Lapsang Souchong, — уточняет он и по-прежнему смотрит на бумаги. Но не туда, не на исцарапанную дубовую столешню, этот клочок хаоса в его совершенной обители, где полотенца в ванной лежат на полках, идеально сложенные, где в каждом канделябре горит ровно по пять свечей, и все они, заженные от одной спички, тают почти одинаково и, оплавившись, затухают почти одновременно.
Кажется, ему нет дела до этих царапин. Кажется, он вовсе их не замечает.
Делает вид.
Грелль Сатклифф сидит напротив, одетый в его черный махровый халат. На его красивом лице еще остались ссадины, но неглубокие, шутка по сравнению с тем месивом, что было за место них всего восемь часов назад. На Грелле Сатклиффе все заживает, как на бродячей собаке.
читать дальше— Даже он принял меня за жнеца, — цедит Грелль сквозь зубы, и его ногти снова впиваются в дерево. Слышится тихий скрип. Новая крупица хаоса, которую Уильям равнодушно прощает, не отрываясь от бумаг.
Говоря слово «он», Грелль, разумеется, имеет в виду Себастьяна Михаэлиса, одного из самых сильных демонов, которого Уильям встречал за последний десяток лет. Такие на земле появляются нечасто. С такой мощью, с таким голодом, с таким осознанием собственной силы и грации. Уильям бы и рад сказать про него: он не моя забота. Он сбагрен мальчишке на короткий поводок. Если бы только Уильям не знал, чем может обернуться подобный отказ от ответственности. Возможно, поэтому ему нет никакого дела до царапин на столе. Возможно, только потому, что мысли его заняты совершенно другим.
— Даже он, — бесцветно повторяет Грелль, и собирает подушечкой пальца древесную пыль, вылезшую из-под царапин.
— Потому что ты и есть жнец, — откликается Спирс. Грелль тихо смеется, обнажая в оскале нечеловеческие острые зубы.
Мэри Келли мертва. Она изуродована, кожа вокруг ее глаз и губ изрезана, распорота, отведена в сторону так, что обнажился череп. У нее отрублен нос. Перерезано горло. Удалены половые органы, там осталась одна залитая кровью полость. Сколько крови в ней было, Уильям? Сколько крови течет в человеке и хватит ли ее, чтобы выкрасить ею стены в тесной сырой комнатушке с клочьями пыли и разорванной паутиной по углам?
Грелль смеется, и ему хочется сказать: до чего же ты упрямый ублюдок, Уильям.
Упрямый слепой сукин сын.
Это ведь сделал он, твой так называемый «жнец». Скажи, Уильям, разве жнецы поступают так с людьми? Разве они кромсают их на части? Разве они сходят с ума от жажды крови, до белой горячки, до лихорадочного жара и вывернутых в ломке суставов? До того, что готовы вгрызаться в горло собственным «подопечным», пить их большими жадными глотками, вместо того, чтобы отпустить восвояси их неупокоенную душу?
Сколько таких жнецов ты встречал, Уильям?
Скажи, Уильям, что жнецы могут знать о голоде?
Шестнадцать мужчин и двадцать две женщины за последние три года оказались мертвы. Они были убиты, каждый из них — с особой жестокостью, так, что в городском морге закоренелые пьяницы, эти падальщики с ржавыми незаточенными скальпелями, боялись смотреть на останки. Правда, ни разу в этих убийствах не выявлялось системы. В них не было ни красоты, ни мотива, ничего такого, что позволило бы написать газетам о серийном маньяке.
Все, что было в этих убийствах — одна лишь жажда. До того, как стали говорить о Потрошителе, до того, как первая потаскуха окрасила своей кровью тротуары Бакс Роуд, и сделано это было рукой человека. Той леди в красном. Кровь была ей к лицу, как и многим другим.
Как и многим, кто был до нее.
Грелль смотрит на Уильяма, улыбка медленно сползает с его губ, но не уходит оскал.
— Я не жнец, Уильям. — Говорит он тихо, заставляя Спирса поднять на него взгляд. — Я то уродство, в которое ты меня превратил.
Что-то звякает прямо под носом. Сатклифф вздрагивает, с растерянной злостью смотрит на серебряное блюдо, накрытое куполом, перед собой.
Рука слуги в белой перчатке берет купол за ручку, поднимает его с призрачным звоном, который эхом разносится по гостиной. На блюде — мозг. Вырезанный предельно аккуратно, предельно аккуратно промытый. Сырой. Кровь скопилась в ложбинках между гладкими розовыми извилинами, алая лужица натекла на донце. Зеленый лист петрушки красуется на краешке сбоку.
Любой жнец с презрением бы отодвинул от себя тарелку. У Грелля Сатклиффа рот полнится слюной, и голод вновь подкатывает к горлу, настолько, что сводит в зобу.
— Ешь. — Говорит Уильям, а затем складывает бумаги и уходит, забрав с собой недопитый чай.
Грелль не помнит, сколько лет назад это было. Когда насильственное перерождение стало для него началом новой жизни. Кажется, прошло около века. Может, чуть больше.
Тогда Лондон содрогался от чумы и всюду сновали эти чудовищные, языческие поверья. Греллю нравилась чума. Красивая, яркая болезнь. Какой смысл умирать, если ты не страдаешь? В то время люди успевали пережить за ничтожный срок столько страданий, сколько не могли накопить за всю их жизнь. Сколько боли, страха, слез, ненависти. Грелль любил каждое из этих чувств. Он готов был пригреть каждого мученика. Он являлся к ним, как избавление. Он проглатывал их души в обмен на то единственное, что они хотели — смерть.
Его когти впивались в изуродованную язвами плоть; эта боль казалась им ничтожной, она казалась им такой сладкой, что они улыбались, пока он пил их, прижавшись к зловонным полусгнившим губам. Демонов и жнецов всегда роднило одно: оба их рода насквозь пропахли болезнями и смертью.
Как жаль, что жнецам так и не удалось признать их родство.
Сатклифф помнит одного из них, замершего в дверях, со своей смехотворной косой-секатором, в блестящей стальной оправе и черном пиджаке. Пришедшем, как на праздник, на этот безумный парад мертвецов, свозимых на телегах загород и сжигаемых в огромных священных кострах.
Другого, явившегося первым, уже мертвого, с выпущенным ливером, Грелль подхватил на руки и закружил с ним в вальсе под рев пламени за окном.
И в глазах у Грелля, как и у дворецкого на крыше, было полным-полно ненависти ко всему живому, голода, который не уходит никогда, который может быть понятен лишь демонам. Грелль помнит, как смеялся, стоя над тем самым жнецом. Почти поверженным, почти побежденным.
Уильям всегда был особенно хорош на грани фола.
Он склонился к нему, поддел пальцами подбородок.
Он спросил:
— Что ты знаешь о голоде, Уильям?
И слишком поздно заметил, как блеснула, рассекая воздух, коса. Конец секатора впился в левую глазницу, а через секунду Грелль ослеп и, рухнув на пол, ощупывал дрожащими пальцами дыры в собственной голове. Он помнит, что не кричал. Не закричал ни разу, пока отсчитывал секунды до собственной кончины.
Но та не пришла.
Теперь Грелль Сатклифф — сплетение хаоса, порожденное ни богом, ни дьяволом, не принадлежащее ни одному из миров. Терзаемый голодом, который он не в силах утолить. Он бы сказал, что с каждым годом становится хуже, но правда страшнее, правда в другом: все эти годы не меняется ничерта. И он все также замирает перед зеркалом, глядя на свое отражение, в изумрудные глаза жнеца, которые не принадлежали ему и которые он никогда не примет, как свои.
Грелль не знает, как Уильяму это удалось.
Его напарника, того самого, которому Сатклифф вспорол брюхо, звали Бенджамин Форст. Это его глаза сейчас смотрят на него из отражения, и Греллю кажется, он сходит с ума. Он замирает с зажатыми ножницами в руке.
Эти глаза смогли обмануть самого могущественного демона, которого Грелль когда-либо встречал на своем пути.
Он смаргивает ненужную влагу с роговицы. Вскидывает руку, холодное острие касается складки на нижнем веке с правой стороны. Одно движение. Элементарный, простой жест.
Пальцы Спирса ложатся ему на запястье.
Уильям появляется незаметно. Выныривает из пара у него за спиной. Без силы, но настойчиво заставляет его опустить руку.
Они наблюдают друг за другом сквозь отражение, за безумством, что сокрыто в каждом из них; на фоне Сатклиффа Спирс кажется нераскрываемой шкатулкой с волшебным секретом. Столько лет Грелль пытается найти ответ, но так его и не получает.
— Зачем? — спрашивает он
Уильям молчит. Его пальцы бережно, почти ласково проходятся по длинным алым прядям, спускаются вниз, открытая ладонь ложится на горло. Грелль усмехается: просто захотел меня, да?
Просто не смог смириться со своим собственным Адом. Просто ты слишком презираешь то, что так хочешь. Гораздо легче создать видимость. Делать вид, что не замечаешь сути. Не видеть тех чертовых царапин у себя на столе.
Как же тяжело тебе дается не замечать правды, Уильям.
Руки Сатклиффа упираются в стену, смазывают пар на запотевшем зеркале. Уильям впивается в него – пальцами и губами, всем своим телом, с алчностью, дикой для жнеца.
Гораздо легче запереть в другом свой собственный Ад.
Одна промашка, Уильям: Ад от этого не исчезнет.